Успенским постом 1907 года София Александровна в Оптиной пустыни исповедала о своем грехе и наказании Божием:
Происхожу я из потомственных дворян Орловской губернии. У родителей моих было маленькое именьице в Елецком уезде. Доходов с имения этого едва хватало нашей семье, чтобы еле-еле сводить концы с концами, питаясь, как говорится, с хлеба на квас. Когда я подросла, меня родители отдали в Орловский институт, который я и окончила благополучно в 80-х годах прошлого столетия. Не успела я окончить курса, как передо мною во весь встал роковой вопрос: чем существовать.
У матери моей, с ее крохотными средствами к жизни, сил не было содержать меня в праздности. В руках у меня был диплом. Недолго раздумывая, с помощью добрых людей, я открыла в Ельце школу для девочек, постепенно развертывая ее в частную женскую гимназию с правами казенных гимназий. Дело мое шло настолько хорошо и стало на такую прочную основу, что мой годовой личный заработок начал давать мне средства к жизни в полном довольстве, без роскоши, но ни в чем себе необходимом не отказывая.
Неподалеку от имения матери, в нашем уезде, находилось и имение одной моей институтской подруги, вышедшей к тому времени замуж за известного в Орле доктора Г. Во время летних вакаций я жила в деревне у матери, и мы часто видались с моей подругой и с ее семьей, проводившей лето тоже в своей усадьбе.
У мужа моей подруги была сестра, молодая девушка, с которой я тоже подружилась. Все мы были молоды, здоровы, полны сил и энергии; всем нам «жизнь улыбалась» — жилось, словом, уютно, дружно, весело, беззаботно, не забивали головы никакими сложными вопросами да и сердца не отягчали ничем, что могло бы заставить их биться сильнее обыкновенного.
И вот, в такую-то беззаботную, чуждую всяких духовных запросов жизнь проникло, наконец, извне и нечто от «духа»: муж моей лучшей подруги, доктор Г., увлекся гипнотизмом и спиритизмом[1] и увлечением своим заразил и нас. Завелись в нашем кружке собеседования по этому вопросу, появилась целая литература о сем предмете, возбудился горячий интерес к изучению на практике явлений из области того же духа. «Коего духа» были эти явления, от Бога или от дьявола, никто из нас не интересовался: какое кому было до этого дело — было бы только интересно и весело и вносило бы оживление в однообразие деревенской жизни. Взбудоражился наш тихий мирок, обрадовавшись, как дитя новой, пряной «духовной» пище, которой ему не была в состоянии дать ни казенная наука, ни то, что нам тогда казалось нашей религией. Религия… Мы все были православные по крещению, по диплому, в котором были обозначены наши «успехи» в Законе Божием, но по духу, по проникновению в великое таинство нашей веры и нашего спасения, мы ничем не отличались от язычников. Мы были круглые невежды в нашем Православии, мы были даже хуже язычников.
И вот, углубились мы в изучение новых духовных возможностей. От теории, уснащенной примерами практики, мы не замедлили перейти и к самой практике: стали заниматься внушениями и отгадыванием мыслей, стали вертеть блюдечко и вступать в общение с невидимым миром по способу и указке той «науки», которою до сих пор увлекаются сознательные и бессознательные отступники от веры Христовой. К занятиям этим наиболее способными из нашего кружка оказались я и сестра мужа моей подруги, и мы до того увлеклись производством «чудес» из области новой для нас «науки», что ради радостей «духа» часто готовы были даже позабыть и об утешениях плоти.
И вот, наступил, наконец, день расплаты за наше безумие. Был день ангела моей подруги. Все мы были в сборе у нее в доме. Подруга моя утром была у обедни в своем селе в церкви[2]. Мы ждали ее с чаем, с пирогом, с разными подарками. Настроение у всех было приподнятое, праздничное. За чаем было шумно и весело… Отпили чай. Что будем делать? Давай за свое, что более всего захватывало в то время наши души — за внушение. Решено было, что я должна уйти в дальнюю комнату дома, там что-нибудь задумать и задуманное внушить сделать сестре мужа моей подруги. Дальняя комната была спальней и кабинетом моей подруги и ее мужа. Я, не долго думая, побежала в эту комнату, конечно, одна, оставив остальную компанию под взаимным надзором в столовой, где пили чай. Первое, на что упал мой взгляд в кабинете, была девятичинная обеденная просфора, которую от литургии принесла моя подруга. Просфора лежала на письменном столе и, как предмет для него необычный, прямо мне бросилась в глаза. Я схватила ее и перенесла на умывальник. «Пусть, — задумала я, — она (сестра мужа моей подруги) возьмет ее с умывальника и переложит обратно на письменный стол». Задумала и крикнула: «Готово». На мой крик сбежались из столовой все, а та, которой я внушила исполнить мною задуманное, нимало не колеблясь, кинулась сперва к письменному столу, от него — к умывальнику и только, было, хотела протянуть руку к просфоре, как внезапно, точно отброшенная чьей-то могучей рукою, перевернулась вокруг себя один раз и грохнулась на пол в обмороке, а я на том же полу уже билась в конвульсиях припадка падучей. Внушенная оправилась скорее, а меня, внушительницу, отходили только через три часа, несмотря на помощь доктора, мужа моей подруги. Обе мы ничего не помнили, что с нами было, не понимали, как и от чего могло с нами это произойти. Ничего, конечно, не понимал в этом и доктор.
И вот, с самого этого памятного и страшного дня, перевернулась до неузнаваемости вся моя жизнь. Никогда не знавшая никакой болезни тела, души же и того менее, я стала подвергаться припадкам, так называемой, падучей болезни, эпилепсии, как зовется она людьми науки мирской. Сперва изредка, — раз в три месяца, — затем каждое новолуние, а потом повторяясь и по нескольку раз в день, припадки эти меня довели до полного изнеможения, до потери всякой способности к какому бы то ни было труду. Пришлось уйти от любимого моего дела, от источника моего пропитания. И чем дальше, тем все хуже становилось мое состояние. Дошло до того, что мною овладело полное отчаяние, и я стала посягать на свою жизнь. Счету нет, сколько раз я покушалась на самоубийство — смертный грех. И стала я всем в тягость, а себе ненавистна, как лютый и беспощадный враг. В таком состоянии, в немоготу себе и людям, прожила я что-то около пятнадцати лет. Из молодой, здоровой девушки, видите, в какую я теперь превратилась старуху? Болезни моей, от которой меня безуспешно лечили всякими средствами, конечно, никто не понимал. Не понимала ее и я.
Как-то раз, в скитаниях моих по родным с одного хлеба на другой, поселилась я на временное жительство к родной своей сестре. Замужем она за начальником станции. Жалованье у мужа небольшое, семья огромная. Жутко мне было сидеть на их спине нахлебницей, да еще припадочной, а делать было нечего — пришлось сидеть. Муж сестры человек простой, без особого образования внешнего, но добрый и глубоко, по-старинному, верующий. «А что. Соня, — спрашивает он меня как-то раз, — давно ли ты говела?». «Да с тех пор,— отвечаю,— как больная, ни разу не говела». «Ах, матушка, — воскликнул он с живостью, — да разве ж так можно? И не нашлось у тебя ни одного доброго человека, кто бы об этом позаботился. Да, так-то и без болезни болен сделаешься. Непременно поговей, поисповедайся, да причастись Святых Христовых Тайн: Бог милостив, глядишь, и выздоровеешь». Я не отказалась. Поговела я, походила в церковь, поисповедалась… Припадки меня как будто оставили… Наступил день причащения. Литургию я отстояла всю хорошо, чувствовала себя сносно, как будто даже здоровой… Открылись царские врата… «Со страхом Божиим и верою приступите…» И что же вы думаете? Меня, изможденную и обессиленную пятнадцатилетними страданиями, к святой Чаше, к Источнику жизни, едва могли подвести девять человек: такая явилась во мне невероятная сила сопротивления святыне, такая ненависть к Святым Тайнам, что ярости внезапно во мне проявившейся силы едва могли противостоять девять человек прихожан, помогавших сестре моей со мной справиться. Я — институтка, барышня образованная, благовоспитанная, не верившая ни в беснование, ни в кликушество, смеявшаяся и издевавшаяся над этим якобы «невежеством и притворством», сама оказалась бесноватой[3]. Это был такой ужас, такой ужас, что о нем и вспомнить страшно. Слава Богу, что все теперь прошло, но и теперь еще, когда вспоминаю об этом прошлом, волос дыбом становится. Корень болезни, однако, был найден, и с этого дня началось уже правильное мое лечение: по совету верующих людей я часто стала причащаться, стала ездить, насколько позволяли мне средства, к святым местам. Припадки падучей почти прекратились: припадки явного беснования становились все слабее, но им на смену явилось в сердце моем чувство такой неописуемой нечеловеческой тоски, что, если бы не милость Божия, меня тайно поддерживавшая, я бы не была в силах противиться ее давлению и умерла бы с этой тоски.
Исполнилось уже восемнадцать лет с того дня, как я дерзнула произвести опыт внушения с девятичинной просфорой. Одна боголюбивая женщина уговорила меня поехать с нею к Оптинским старцам. Достали мне даровой билет по железной дороге, и я с женщиной этой добралась до Оптиной. В Оптиной пустыни мне все очень понравилось. Понравились ее храмы, чин Богослужения тоже полюбился, как полюбилось и месторасположение этой славной обители; но ни к старцам, ни к старческим могилкам я идти ни за что не хотела, как ни упрашивала меня моя спутница: внутри меня точно все переворачивалось при одной мысли о старчестве вообще и, в частности, о подвижниках оптинских. Глухой, прямо им враждебный, протест поднимался во всем существе моем: «На что они мне? Что в них такого, чего нет у других им подобных людей? Ну их…». И я упорно обходила во время своих оптинских прогулок и кельи их, и могилы их великих предшественников.
Тоска, меня глодавшая, немного затихшая было, вскоре по приезде в Оптину, вновь принялась грызть мое сердце пуще прежнего. Моя спутница уговорила меня говеть, и мы с ней вместе стали готовиться. Вот в это время и произошло со мною нечто великое, что на веки связало мою жизнь с оптинскими старцами несказанною к ним благодарностью. С тоской, которая мне не давала отдыху, у меня было связано еще одно внутреннее ощущение: я чувствовала в груди, под сердцем, как бы клубок какой, который даже ощущался иногда на ощупь. Этот клубок, очевидно бес, подкатывался под самое сердце, и тогда я готова была кричать от тоски и от боли. И еще у меня было горе: я не могла плакать: потребность плакать была, но не было слез — слезы точно сдавлены были этим страшным клубком и наружу не изливались. Как же это было ужасно. И вот, в дни говенья, перед исповедью у отца С., я решилась, наконец, — не знаю сама, как, — пойти на могилу старца Амвросия. Решила одна, одна и пошла на могилу. И когда я вошла в открытую часовенку над этой могилой, преклонила колени у ее беломраморного надгробия и приложила к нему свою горемычную голову, вот тогда-то я впервые за все восемнадцать лет своей нечеловеческой муки почувствовала, что открылся исток моим слезам, что слезы безудержным потоком из груди хлынули к горлу и излились наружу горькими, покаянными рыданиями. И долго, долго плакала я, склоняясь головой своей бедной на надгробие заветной могилы, пока не изошло из груди моей слезами все мое многолетнее страшное горе. И тут я почувствовала, что свалилась с меня какая-то тяжесть и что не стало в груди моей давившего ее столько лет страшного клубка. Я исцелилась от одержимости бесом.
Отец С., которому я на исповеди рассказала всю мою жизнь и то, что со мною произошло на могиле старца Амвросия, выслушал меня внимательно, с большой любовью, разрешил меня от грехов, содеянных мною от семилетнего возраста и исповеданных ему во время этой памятной исповеди, взял потом требник и стал меня по нему отчитывать, ибо кроме беса, давившего клубком, были и другие. Я кричала, билась, вырывалась из кельи, а потом затихла.
С того часа и поныне припадков моих со мною больше не повторялось. Душевно я стала совершенно здорова. После причастия я пошла на могилу батюшки Амвросия и тут внезапно почувствовала, что я исцелилась, совсем, окончательно и навсегда исцелилась. И низошла на меня тут такая блаженная радость, что не только от тоски моей не осталось и помину, но я думаю, что ей и места уже никогда не будет в сердце, раз испытавшем это неизъяснимое блаженство. И представьте себе, что чувство блаженства этого меня не покидало в течение целого года по возвращении моем из Оптиной пустыни домой, целый год мне даровано было наслаждаться таким душевным миром и счастьем, что я вполне была вознаграждена за 18 лет моей муки, понесенной мною в наказание за грех моего кощунства. Восемнадцать лет: ровно по два года за каждую часть просфоры девятичинной… Отстрадалась здесь, — там, Бог даст, не буду…»
Из документов Оптиной пустыни. 1907 год.
Опубликовано в газете «Православная вера», №9, 1993, стр. 4.
Примечания
[1] Гипнотизм и спиритизм — два рода одного колдовства или магии, запрещенные Церковью. Гипнотизеров в древности называли «обаятелями», а спиритов, спиритистов, называли волхвами, вызывателями духов, т. е. бесов. И тех, и других по заповедям Ветхого Завета предавали смерти. В новозаветное время, правилами Церкви, для колдунов и идолослужителей положена двадцатипятилетняя епитимия. А кто сам не колдует, но обращался за помощью к колдуну или чародею, должен понести шестилетнюю епитимию.
[2] Бес не препятствовал ходить и в церковь, лишь бы потом служили ему. Должно заметить, что этими видами магии, гипнотизмом и спиритизмом, занимаются люди внешне ученые, но в сущности духовные невежды: как и орловских дворян заразил этим тоже внешне ученый человек, доктор, отступник Православия. И даже магию эту они изучали как якобы «науку», но это наука вражия.
[3] Здесь указана еще одна вина, почему Господь наказал ее беснованием: кроме кощунства над святыней, над просфорой, она еще «смеялась и издевалась» над беснованием других людей, считала их болезнь «невежеством и притворством».
Комментировать